Счетчики




«Анжелика в Новом Свете» (фр. Angélique et le Nouveau Monde) (1964). Часть 3. Глава 14

Когда вечером они ложились рядом, Жоффрей де Пейрак любил смотреть, как пламя очага постепенно угасает в тишине, которая нарушается лишь их томными вздохами да еле слышным потрескиванием догорающих дров.

В мерцании розовых или золотых отблесков он любовался обнаженным телом жены, нежным цветом ее кожи, от которой исходил тонкий аромат.

А когда становилось слишком холодно и рука его вынуждена была ласкать ее под меховым покрывалом, в полумраке виднелись только рассыпавшиеся по подушке удивительные светлые волосы Анжелики, похожие на фосфоресцирующие водоросли, которые таинственно переливались при мягком и мечтательном движении ее прекрасной беспомощной головки.

Анжелика была единственной женщиной, от которой он не мог мысленно отрешиться, отвлечься. Даже в минуты всепоглощающей страсти он не забывал о ней. И это удивляло его, ибо он знал многих женщин и всегда, если того требовал его мужской эгоизм, пренебрегал их чувствами, больше заботясь о наслаждении, которое он мог получить от них, чем о том, чтобы удовлетворить их чувственность, пытаясь обмануть их приятными уверениями…

С Анжеликой же он не мог забыть, что это ее он держит в своих объятиях, что это в его власти привести ее в восторг, опьянить, повергнуть в изнеможение, что именно ее тело покоряется его воле, что ее гордые губы, побежденные, приоткрываются под его губами.

Он никогда не забывал о ней.

Возможно, это была привычка, которая появилась у него еще в те времена, когда их любовь только зарождалась. Анжелика была тогда такой юной и пугливой, что он вынужден был проявлять к ней особенную чуткость, чтобы приручить ее. Но колдовство продолжалось.

Не было бы преувеличением сказать, что чувственность Анжелики всегда имела в истоке своем что-то тайное и духовное, что делало возвышенными — в прямом смысле этого слова — самые нескромные движения ее прекрасного тела.

И он, терзаемый недоверием, удивленно начинал спрашивать себя, разве это не она дарит ему опьяняющее волнение юности, о котором привыкший к плотским наслаждениям зрелый мужчина уже забыл? Смутная тревога, сомнение, забота о другом — именно это порождает ту упоительную страсть, когда сознание затуманивается и они сливаются воедино в непреодолимой и почти магической близости. Минуты опьянения и экстаза, обоюдной слабости, нескромной непринужденности, и в момент, когда оба в изнеможении, — словно ощущение смерти и вечной жизни!

Она одна умела дарить ему подобные мгновения, и он всегда был восхищен тем, как она угадывала его желание. Не было движения, которое она не сумела бы подхватить или, наоборот, когда это было нужно, удержать. И когда сама она, ослепшая, словно неживая, была повергнута в бездну, ее руки, ее тело, ее губы, ведомые таинственной наукой, которую Ева передала своим дочерям, продолжали подчиняться ему, знали, когда нужно оторваться от него или снова прильнуть, сжать его в своих объятиях или отпустить.

Он никогда не забывал о ней, потому что, владея ее телом, никогда не был уверен, что это навсегда, что она снова не ускользнет от него.

Он знал, что в ней нет больше покорности, присущей совсем юным женщинам, что она оставила на тернистом пути собственную совесть, обретя взамен трезвую независимость.

В любви у нее бывали и хорошие и плохие дни. Такие, когда он догадывался по ее мимолетной улыбке, что близок ей, и такие, когда он чувствовал в ней какую-то строптивость, отчуждение, хотя внешне она держалась, как обычно.

Наступал вечер, и он даже находил удовольствие в том, чтобы отыскать способ развеять ее плохое настроение, отогреть ее, раздуть тлеющие уголья.

Почти всегда он с пониманием относился к этому ее женскому отступлению, к этой, возможно, даже неосознанной потребности отстраниться, отдалиться от него. Чаще всего это было проявлением физической усталости, но иногда и следствием вмешательства каких-то неведомых сил, словно Анжелика чувствовала приближение бури или сильного ветра или ее угнетала какая-то необъяснимая душевная мука или близкая опасность… Все это требовало от нее настороженности и внимания.

Он оставлял ее в покое, чтобы она уснула. Сон рассеивает миражи, и за ночь что-то менялось в ней или, может, вокруг нее, он не знал, и она просыпалась обновленной. И тогда она приникала к нему.

Предрассветная мгла, полудрема, в которой они пребывали в эти сумеречные часы, предшествовавшие дню, придавали Ажелике смелость. Она ни за что не проявила бы ее, проснись она совсем… В эти минуты она бывала более веселой, не такой смятенной. Обольстительной сиреной прижималась она к нему, и в свете рождающегося дня он видел перед собой блеск ее глаз цвета морских глубин, сверкание ее открывающихся в улыбке зубов. Он чувствовал, как дождем падает на его лицо теплый шелк ее волос, чувствовал легкое прикосновение ее прелестных уст, стократ приникающих к его губам.

С искусством восточных рабынь, которые умели беречь силы своего господина и хозяина, она разжигала его страсть так, что он уже не мог противиться ей.

— Уж не в гареме ли султана вы постигли эту науку, сударыня? Вы хотите заставить меня забыть одалисок, что некогда услаждали меня?

— Да… Я знаю, сколь искусны они в этом… Но пусть только мой султан доверится мне…

Она жарко целовала его губы, глаза, осыпала поцелуями все его горячо любимое лицо, и он уступал, доверившись ей, предоставляя ей одарять его наслаждением.

— Как вы прелестны в любви, госпожа аббатиса! — шутил он.

Он ласкал ее, сжимал ее в своих объятиях, и, когда она, словно сраженная молнией, вдруг в изнеможении замирала, он не уставал любоваться ее гибким, распростертым, таким прекрасным телом. Полуприкрытые веки излучали какой-то загадочный блеск, из приоткрытого рта выпархивало неуловимое прерывистое дыхание.

Это было как тихая смерть. Она умирала вдали от него, в каком-то неведомом ему мире, и само это отдаление было для него еще одним выражением ее чувства.

Он радовался, когда видел ее потрясенной так глубоко. Когда кончится зима, кончатся эти приглушенные морозом ночи и их суровое существование в форте, из этого блуждания по грани жизни — а ведь иначе и не назовешь долгую северную зиму, голод, притаившиеся угрозы, которые нависают над ними, — родится новая женщина, женщина, которую должен создать он.

Настанет день, когда горестное прошлое навсегда канет в Лету…

Теперь уже он вел ее к наслаждению. И когда оно принесло ей свои восхитительные плоды, гимн возрождения сорвался с ее уст и она еле слышно прошептала ему: «О любовь моя, мой господин… Единственный мой!».

Совсем недавно был ураганный вечер на «Голдсборо», когда она отдала свое дрожащее тело в его власть. Мгновение, которое она со страхом и надеждой ждала много лет, наступило, и не произошло ничего ужасного. Просто ей показалось, будто она погружена в какой-то сон, в бесконечность, которые под плавное покачивание судна уносят ее на крыльях возрождающегося счастья.

Здесь же, в Вапассу, был глухой ноктюрн деревьев и зимы, неподвижность грубой, пахнущей древесным соком и мхом кровати.

И еще грезы, которые навевала щемящая тишина, изредка нарушаемая отдаленным воем шакалов и волков. Мгновение, прожитое вне времени. Сладостное странствие. Осуществление смутной мечты всякого живого существа: свернуться клубочком в глубине какого-нибудь логовища и забыться там в тепле любви.

Бывало, проснувшись, она, едва осмеливаясь дышать, наслаждалась восхитительным ощущением полного счастья. Он не смог дать ей дворец, дом, о чем он мечтал. Но кровать у них была. Кровать! И еще — ночь!.. В те давние времена, когда они жили в Тулузе, они редко проводили вместе ночь. Чтобы любить друг друга, у них были долгие и упоительные сиесты. Но здесь, в этой грубой и дикой жизни, они жили, словно бедняки, здесь для любви у них оставалась только ночь.

Ей легко дышалось около него, сильного и смелого. Иногда ночью она просыпалась и смотрела, как он спит — рядом с нею, живой. Она завидовала его мужской нечувствительности, которая давала ему это спокойствие, ведь женщины транспонируют в своем теле все свои фантазии и мерцание звезд этих неведомых миров.

Пурпурные угли в очаге отбрасывали еле заметные блики на балки потолка. Анжелика ничего не видела, но она услаждала свой слух ровным дыханием спящего Жоффрея. Кончилась ее безудержная тоска, ее скитания по свету. Наконец-то она с Жоффреем! Он — ее муж, и он не покинет ее больше!

Взволнованная какой-то странной шероховатостью его кожи, она коснулась его, как бы изучая, медленно провела рукой по его груди. Тогда в полусне он инстинктивным движением прижал ее к своему крепкому телу, сплошь покрытому шрамами. Сколько раз жизнь этого человека находилась под угрозой, сколько раз его подвергали пыткам! И теперь еще о тех ужасных часах напоминают эти рубцы, но его они нимало не заботят. А ведь их было еще больше, многие уже сгладились.

Жоффрей проснулся и с нежностью смотрел на нее.

— Вы как-то говорили, что каждая из этих отметин — как бы памятка о том или ином случае, когда вам пришлось пролить свою кровь…

— Было бы правильнее сказать, что это подписи моих врагов, скорее многочисленных, чем разнообразных. Какие самые неприятные из них? Вот, например, эта — от палача Его Величества короля Франции. Справедливости ради замечу, что этот палач вытянул мою больную ногу и теперь я больше не хромаю, но взамен он оставил мне на левой руке память о себе, и я действительно вспоминаю его частенько, особенно когда стреляю. Какие самые почетные? Ну ясно же, те, что напоминают о дуэлях или баталиях на Средиземном море. Там мы дрались на саблях, а сабля — оружие, которое оставляет широкую, весьма ощутимую рану. Глубокий шрам на боку? От пули в Карибском море, уже не помню, испанской или французской. А самая свежая — вот здесь, на лбу, которую вы так осторожно гладите своими прелестными ручками. Она от томагавка патсуикета, союзника Новой Франции. Первая, возможно, в длинной цепи.

— Замолчите, дорогой! Вы меня пугаете.

— Ну а вы, красавица моя, мой воин, покажите мне свои героические отметины.

Но Анжелика быстро натянула на себя и простыню, и меховое одеяло.

— Никогда! Шрамы на теле мужчины — знаки славы. Они свидетельствуют о его подвигах, поднимают его престиж. Шрамы на теле женщины — это следы заблуждений, оплошностей, это метки, которые поставила на ней жизнь, знаки того, что она вынуждена была впутываться в такие дела, куда ей не следовало бы совать нос… Это позорные знаки…

— Покажите их мне.

— Нет.

Однажды вечером ему удалось ухватить за тонкую лодыжку ногу Анжелики и повернуть ее к свету, чтобы рассмотреть фиолетовый шрам от раны, который остался у нее со времени ее бегства из гарема в Марокко.

Ей пришлось рассказать. Это случилось в пустыне. Ее укусила змея. Колен Патюрель ножом вырезал место укуса, а затем прижег рану… Ужасная операция, она лишилась чувств… Дальше? Ну что ж!.. Колен нес ее на своих плечах много дней.

Они остались только вдвоем. Все их спутники умерли, не перенеся тяжелого пути.

Она вызывала в памяти образ Колена Патюреля с некоторым колебанием. Словно бы Жоффрей мог все знать! Но он, несомненно, знал. У него была привычка в такие минуты как-то по-особенному прижимать ее к себе и разглядывать с таким вниманием, что это даже немного пугало ее.

Однако если ее одиссея в Марокко, несмотря на страдания, что выпали там на ее долю, продолжала жить в ней светлым воспоминанием о красоте и волшебстве той безыскусной любви, которую питал к ней нормандец, то сама она не понимала теперь, как могла она ответить на его любовь.

Когда она сравнивала все то, что познала в любви раньше, с тем, что переживает в объятиях мужа сейчас, все ее былые чувства казались ей такими убогими.

Она и сама уже не могла понять, откуда приходит к ней это дотоле неведомое ей наслаждение. Каждый раз она заново открывала себя и эти бесчисленные открытия удивляли и ошеломляли ее. И тогда все ее существо ликовало от счастья. В ней смешивались сила и слабость, а наслаждение было, как пронзительная песня, долгая и звонкая. Пробудившись после короткого сна, она иногда упрекала себя за излишнюю чувственность.

И тогда кальвинистская мораль, впитанная ею в те времена, когда она жила с протестантами в Ла-Рошели, приходила ей на память и заставляла румянцем вспыхивать ее щеки.

По утрам Жоффрей краем глаза наблюдал, с какой тщательностью она одевалась, заправляла под чепец из белоснежного полотна свои роскошные волосы, чтобы не выбился ни один волосок, и все это нарочито четкими, немного неторопливыми движениями, словно она старалась восполнить силы после бурной ночи.

Она и не подозревала, что в этом освобождении всего ее существа, в этом расцвете ее чувств не было ничего противоестественного.

Ей исполнилось тридцать девять лет. Она не знала, что зрелость для женщины — возраст наслаждения. Несколько безвкусное стремление юности к любовным играм сменяется в этом возрасте изысканностью открытий. Немногие понимают это.

Пробуждение Спящей Красавицы не длится сто лет, но несколько лет на это все-таки требуется. И тогда наступает время, когда неведающее тело становится святилищем. Отныне извечный ритуал совершается в нем во всей своей магической силе. Это преображение просвечивает даже во взгляде женщины. И мужчины, как правило, угадывают его.

Зрелость — это возраст, когда женщина зачастую достигает зенита своей красоты, ибо совершенствование, к которому она стремилась, обогащая свою личность, теперь, кажется, достигло своего апогея и изменило ее даже внешне: ее движения, ее голос, походку.

И вот тогда, наконец, женщина становится самой собою; чудо свершилось, она — воплощение совершенства, она обладает всеми достоинствами, присущими истинной дочери Евы: очарованием, красотой, женственностью, сердечностью, интуицией. И еще молодостью…

Опасное сочетание, и, если только она сумеет сберечь те ценности, что составляют теперь ее существо, она в этом возрасте — самое грозное создание любви, о котором только можно мечтать.

Такой и увидел Анжелику лейтенант Пон-Бриан ясным, морозным утром на берегу озера, когда он после немыслимо трудного многодневного пути достиг Вапассу.

Назад | Вперед